Ф. М. Достоевский
Кроткая
Фантастический рассказ
в начало
назад
II. Пелена вдруг упала
Два слова
прежде того. Еще за месяц я заметил в ней странную задумчивость, не то
что молчание, а уже задумчивость. Это тоже я заметил вдруг. Она тогда
сидела за работой, наклонив голову к шитью, и не видала, что я гляжу на
нее. И вдруг меня тут же поразило, что она такая стала тоненькая, худенькая,
лицо бледненькое, губы побелели, - меня всё это, в целом, вместе с задумчивостью,
чрезвычайно и разом фраппировало. Я уже и прежде слышал маленький сухой
кашель, по ночам особенно. Я тотчас встал и отправился просить ко мне
Шредера, ей ничего не сказавши.
Шредер прибыл
на другой день. Она была очень удивлена и смотрела то на Шредера, то на
меня.
- Да я здорова,
- сказала она, неопределенно усмехнувшись.
Шредер ее
не очень осматривал (эти медики бывают иногда свысока небрежны), а только
сказал мне в другой комнате, что это осталось после болезни и что с весной
недурно куда-нибудь съездить к морю или, если нельзя, то просто переселиться
на дачу. Одним словом, ничего не сказал, кроме того, что есть слабость
или там что-то. Когда Шредер вышел, она вдруг сказала мне опять, ужасно
серьезно смотря на меня:
- Я совсем,
совсем здорова.
Но сказавши,
тут же вдруг покраснела, видимо, от стыда. Видимо, это был стыд. О, теперь
я понимаю: ей было стыдно, что я еще муж ее, забочусь об ней, всё еще
будто бы настоящий муж. Но тогда я не понял и краску приписал смирению.
(Пелена!)
И вот, месяц
после того, в пятом часу, в апреле, в яркий солнечный день я сидел у кассы
и вел расчет. Вдруг слышу, что она, в нашей комнате, за своим столом,
за работой, тихо-тихо... запела. Эта новость произвела на меня потрясающее
впечатление, да и до сих пор я не понимаю его. До тех пор я почти никогда
не слыхал ее поющую, разве в самые первые дни, когда ввел ее в дом и когда
еще могли резвиться, стреляя в цель из револьвера. Тогда еще голос ее
был довольно сильный, звонкий, хотя неверный, но ужасно приятный и здоровый.
Теперь же песенка была такая слабенькая - о, не то чтобы заунывная (это
был какой-то романс), но как будто бы в голосе было что-то надтреснутое,
сломанное, как будто голосок не мог справиться, как будто сама песенка
была больная. Она пела вполголоса, и вдруг, поднявшись, голос оборвался,
- такой бедненький голосок, так он оборвался жалко; она откашлялась и
опять тихо-тихо, чуть-чуть, запела...
Моим волненьям
засмеются, но никогда никто не поймет, почему я заволновался! Нет, мне
еще не было ее жаль, а это было что-то совсем еще другое. Сначала, по
крайней мере в первые минуты, явилось вдруг недоумение и страшное удивление,
страшное и странное, болезненное и почти что мстительное: "Поет,
и при мне! Забыла она про меня, что ли?"
Весь потрясенный,
я оставался на месте, потом вдруг встал, взял шляпу и вышел, как бы не
соображая. По крайней мере не знаю, зачем и куда. Лукерья стала подавать
пальто.
- Она поет?
- сказал я Лукерье невольно. Та не понимала и смотрела на меня, продолжая
не понимать; впрочем, я был действительно непонятен.
- Это она
в первый раз поет?
- Нет, без
вас иногда поет, - ответила Лукерья.
Я помню всё.
Я сошел лестницу, вышел на улицу и пошел было куда попало. Я прошел до
угла и стал смотреть куда-то. Тут проходили, меня толкали, я не чувствовал.
Я подозвал извозчика и нанял было его к Полицейскому мосту, не знаю зачем.
Но потом вдруг бросил и дал ему двугривенный:
- Это за то,
что тебя потревожил, - сказал я, бессмысленно смеясь ему, но в сердце
вдруг начался какой-то восторг.
Я поворотил
домой, учащая шаг. Надтреснутая, бедненькая, порвавшаяся нотка вдруг опять
зазвенела в душе моей. Мне дух захватывало. Падала, падала с глаз пелена!
Коль запела при мне, так про меня позабыла, - вот что было ясно и страшно.
Это сердце чувствовало. Но восторг сиял в душе моей и пересиливал страх.
О ирония судьбы!
Ведь ничего другого не было и быть не могло в моей душе всю зиму, кроме
этого же восторга, но я сам-то где был всю зиму? был ли я-то при моей
душе? Я взбежал по лестнице очень спеша, не знаю, робко ли я вошел. Помню
только, что весь пол как бы волновался и я как бы плыл по реке. Я вошел
в комнату, она сидела на прежнем месте, шила, наклонив голову, но уже
не пела. Бегло и нелюбопытно глянула было на меня, но не взгляд это был,
а так только жест, обычный и равнодушный, когда в комнату входит кто-нибудь.
Я прямо подошел
и сел подле на стул, вплоть, как помешанный. Она быстро на меня посмотрела,
как бы испугавшись: я взял ее за руку и не помню, что сказал ей, то есть
хотел сказать, потому что я даже и не мог говорить правильно. Голос мой
срывался и не слушался. Да я и не знал, что сказать, а только задыхался.
- Поговорим...
знаешь... скажи что-нибудь! - вдруг пролепетал я что-то глупое, - о, до
ума ли было? Она опять вздрогнула и отшатнулась в сильном испуге, глядя
на мое лицо, но вдруг - строгое удивление выразилось в глазах ее. Да,
удивление, и строгое. Она смотрела на меня большими глазами. Эта строгость,
это строгое удивление разом так и размозжили меня: "Так тебе еще
любви? любви?" - как будто спросилось вдруг в этом удивлении, хоть
она и молчала. Но я всё прочел, всё. Всё во мне сотряслось, и я так и
рухнул к ногам ее. Да, я свалился ей в ноги. Она быстро вскочила, но я
с чрезвычайною силою удержал ее за обе руки.
И я понимал
вполне мое отчаяние, о, понимал! Но, верите ли, восторг кипел в моем сердце
до того неудержимо, что я думал, что я умру. Я целовал ее ноги в упоении
и в счастье. Да, в счастье, безмерном и бесконечном, и это при понимании-то
всего безвыходного моего отчаяния! Я плакал, говорил что-то, но не мог
говорить. Испуг и удивление сменились в ней вдруг какою-то озабоченною
мыслью, чрезвычайным вопросом, и она странно смотрела на меня, дико даже,
она хотела что-то поскорее понять и улыбнулась. Ей было страшно стыдно,
что я целую ее ноги, и она отнимала их, но я тут же целовал то место на
полу, где стояла ее нога. Она видела это и стала вдруг смеяться от стыда
(знаете это, когда смеются от стыда). Наступала истерика, я это видел,
руки ее вздрагивали, - я об этом не думал и всё бормотал ей, что я ее
люблю, что я не встану, "дай мне целовать твое платье... так всю
жизнь на тебя молиться..." Не знаю, не помню, - и вдруг она зарыдала
и затряслась; наступил страшный припадок истерики. Я испугал ее.
Я перенес
ее на постель. Когда прошел припадок, то, присев на постели, она с страшно
убитым видом схватила мои руки и просила меня успокоиться: "Полноте,
не мучьте себя, успокойтесь!" - и опять начинала плакать. Весь этот
вечер я не отходил от нее. Я всё ей говорил, что повезу ее в Булонь купаться
в море, теперь, сейчас, через две недели, что у ней такой надтреснутый
голосок, я слышал давеча, что я закрою кассу, продам Добронравову, что
начнется всё новое, а главное, в Булонь, в Булонь! Она слушала и всё боялась.
Всё больше и больше боялась. Но главное для меня было не в том, а в том,
что мне всё более и неудержимее хотелось опять лежать у ее ног, и опять
целовать, целовать землю, на которой стоят ее ноги, и молиться ей и -
"больше я ничего, ничего не спрошу у тебя, - повторял я поминутно,
- не отвечай мне ничего, не замечай меня вовсе, и только дай из угла смотреть
на тебя, обрати меня в свою вещь, в собачонку..." Она плакала.
- А я думала,
что вы меня оставите так, - вдруг вырвалось у ней невольно, так невольно,
что, может быть, она совсем и не заметила, как сказала, а между тем -
о, это было самое главное, самое роковое ее слово и самое понятное для
меня в тот вечер, и как будто меня полоснуло от него ножом по сердцу!
Всё оно объяснило мне, всё, но пока она была подле, перед моими глазами,
я неудержимо надеялся и был страшно счастлив. О, я страшно утомил ее в
тот вечер и понимал это, но беспрерывно думал, что всё сейчас же переделаю.
Наконец к ночи она совсем обессилела, я уговорил ее заснуть, и она заснула
тотчас, крепко. Я ждал бреда, бред был, но самый легкий. Я вставал ночью
почти поминутно, тихонько в туфлях приходил смотреть на нее. Я ломал руки
над ней, смотря на это больное существо на этой бедной коечке, железной
кроватке, которую я ей купил тогда за три рубля. Я становился на колени,
но не смел целовать ее ног у спящей (без ее-то воли!). Я становился молиться
богу, но вскакивал опять. Лукерья присматривалась ко мне и всё выходила
из кухни. Я вышел к ней и сказал, чтобы она ложилась и что завтра начнется
"совсем другое".
И я в это
слепо, безумно, ужасно верил. О, восторг, восторг заливал меня! Я ждал
только завтрашнего дня. Главное, я не верил никакой беде, несмотря на
симптомы. Смысл еще не возвратился весь, несмотря на упавшую пелену, и
долго, долго не возвращался, - о, до сегодня, до самого сегодня!! Да и
как, как он мог тогда возвратиться: ведь она тогда была еще жива, ведь
она была тут же передо мной, а я перед ней. "Она завтра проснется,
и я ей всё это скажу, и она всё увидит". Вот мое тогдашнее рассуждение,
просто и ясно, потому и восторг! Главное, тут эта поездка в Булонь. Я
почему-то всё думал, что Булонь - это всё, что в Булони что-то заключается
окончательное. "В Булонь, в Булонь!.." Я с безумием ждал утра.
далее |
|